Жизнь и философия фужеров

Щелкает выключатель. Дневные лампы жужжат и разливаются белым, равнодушным светом по магазину. Блестят округлые края тарелок, выпуклые бока супниц, острые углы хрустальных  рамочек для фотографий. Молодая женщина в черном костюме подходит, привычно щелкает тумблером и наша витрина тоже заливается особым светом, от которого наши грани и края искрятся, как бриллианты. Женщина идет дальше, щелкая тумблерами возле витрин и свет тянется за ней как шлейф за кометой, и начинают искриться вазы, графины, рюмки, бокалы, чайники, чашечки, блюдца, стаканы. Подносы, пепельницы, презентуары, из бисквита гусары, из хрусталя ягуары. 

Photo by Kolar.io on Unsplash

Я стою как всегда, в главной витрине,прямо посередине всего магазина.  На уровне глаз, не на самом верху, куда, как правило, ставят всю ту чепуху, которую никто  никогда и не купит. Я стою не один, я стою в окружении таких же как я, прозрачных творений, тонких, изящных на удивление, элегантных красавцев, ласкающих глаз, я каждый день это слышу про нас. 

Так говорят о нас покупатели, вернее, покупательницы. Они появляются  вскоре после того, как зажигается свет и бродят задумчиво между нами, тоже, как и мы, думают, наверное. Мы все здесь много думаем, нам, в принципе, и делать больше нечего, мы же всё время стоим на одном месте. 

Самое интересное здесь всегда начинается, когда какая-нибудь покупательница подходит к нашей витрине и тут же, откуда ни возьмись, появляется молодая женщина в черном, улыбается и открывает витрину. Дверца открывается, в витрину врывается воздух магазина, напоенный запахами ароматизированных свечей, цветочных поппури и духов,  и одного из нас женщина берет в руки, чаще всего, меня, так как я стою справа, ей удобно меня брать. Она держит меня с таким почтением, как будто я драгоценность, так бережно, как будто  я сделан из стекла, что, конечно, же правда. Я из стекла, тонкого как свадебная фата, стекла.

Photo by Aurélien Lemasson-Théobald on Unsplash

-Это ручная работа, итальянское стекло, мэм, — говорит женщина в черном и по одному тону её голоса я понимаю, что “ручная работа”, это очень хорошо, что “итальянское стекло”, это тоже нечто особенное. По тому, как она меня держит, я знаю, что я драгоценен. Это так, как мы вообще  впервые узнаем себе цену — по тому, как нас держат в руках. Женщина беседуют вполголоса и я слышу обрывки фраз: “да, дорого, но это же ручная работа”, “в славных традициях итальянских мастеров”, “ это универсальный бокал, мэм, вы  можете использовать его для чего угодно”. Мне не очень нравится последняя фраза, но я доверяю женщине, которая так держит меня в руках. 

Меня возвращают на полку, я полностью удовлетворен, я получил своё наслаждение, я расслаблен, меня клонит в дрёму. Я дорогой, я красивый, я универсальный. Я думаю об этом, чтобы не думать о другом. Я дорогой, я красивый, я универсальный. Меня зовут Беппо.

Все мы на этой полке такие, я сам слышал, как это сказала эта женщина в черном. В этом тоже есть странный комфорт, знать, что ты особенный, но не один, вообще мне кажется, что истинный комфорт, это знать, что ты не настолько особенный, что ничего с тобой не сделаешь, ни пару подобрать, ни сервиз составить, а особенный в меру, то есть, есть еще такие особенные как ты, их не много, но ты принадлежишь к их группе. В таком случае получается, что, истинное счастье многих, это синтез элитизма и стадности. Но этот синтез даёт чувство устойчивости, а когда речь идет об этом чувстве, поверьте бокалу, он знает о чем он говорит.

Вслед за этим мыслями приходит другая, вернее, не приходит, она всегда есть, всегда прячется на дне, готовая в любой момент всплыть на поверхность. А что, если кто-то здесь узнает на самом деле кто я? Эта женщина в черном, бокалы рядом, покупательницы, те мужчина и женщина, которые всегда улыбаются мне из фоторамки, которая стоит в витрине напротив? Но они не знают, никто не знает здесь, в этом мире духов, музыки и торжественного церемониала витрин, кто я и откуда. Я — Беппо, дорогой, универсальный, сотворенный далеким мастером в лучших традициях, я, Беппо, я сделан из песка. Из простого песка. Это было очень больно. Мысленно я представляю себе ту песчинку, которой я был. Что меня ждало на том далеком пляже? Вот набегает волна, вот уносит меня в океан, вот я опускаюсь на дно, где царит вечная ночь, нет, меня съедает акула, а внутри акулы меня опять съедает акулий детеныш и всё, меня нет, как и не было. 

Photo by George Cox on Unsplash

Но я есть, я Беппо и все знают, что я сделан из тонкого итальянского стекла и, когда меня берут в руки, я отдаюсь с мелодичным звоном, потому что я пою серенаду всему тому, что со мной было и всему тому, что со мной будет. Я полон надежд. Я люблю, когда меня берут в руки.

Однажды в магазин приходит пожилая пара и меня покупают. Моё сердце замирает, когда меня бережно кладут в бледно-розовую коробку, предварительно обернув шелковой бумагой с эмблемой магазина. Рядом со мной кладут второй бокал, точно такой же как я. Мы стояли рядом на полке, но ничего не знаем друг о друге.

-Я Беппо, — представляюсь я глухим от волнения голосом.

-Вильгельмина, — шепчет еле слышный голос и коробку закрывают. Темнота.

Коробку открывают в незнакомом нам доме. Горят огни и свечи, и свет в этом доме совсем другой, не как в магазине, где он отскакивал от тебя, здесь свет мягкий, слегка рассеянный и он щедро наполняет тебя собой. Среди восторженных возгласов нас с Вильгельминой вынимают из коробки и женщина берет меня в руки. От женщины пахнет сиренью и весной, у нее тонкие запястья, сухие, теплые ладони и длинные, гибкие пальцы. Она поднимает меня повыше, так что пламя свечей значинает играть на моих боках и несёт меня прочь из комнаты. Я  только успеваю заметить две пары пухлых, крошечных ручек, которые потянулись к Вильгельмине.

Женщина относит меня на кухню, ставит на мраморную столешницу и в этот момент я слышу звон, такой внезапный, такой короткий, безумно богатый и удивительно ужасный одновременно. Этот короткий звон отзывается во всём моём существе и женщина застывает, глядя на меня, слышится детский плач, утешения взрослых и женщина, всё еще не сводя с меня глаз, пожимает плечами со странной полуулыбкой.  Потом она моет меня, моет впервые, быстро и умело, мне кажется, она не отдаёт себе отчет, что это происходит со мной впервые, потом открывает дверцу кухонного шкафа, ставит меня на полку, закрывает дверцу и уходит.

Photo by Reno Laithienne on Unsplash

Я остаюсь один в кромешной тьме. Где Вильгельмина? Когда её принесут?

  “Ну, здравствуй, новенький!” -Раздается голос сбоку и чуть сзади. Страшнее полного одиночества в кромешной тьме есть только чувство, что в этой кромешной тьме ты не один. Я замираю. ”Новенький, блестященький…” Продолжает голос, немного глуховатый, немного поцарапанный.  Кромешная тьма в шкафу постепенно превращается в густой сумрак и я уже могу разглядеть, что голос принадлежит очень странному бокалу, который стоит рядом со мной и немного сзади. Подобия этому бокалу я никогда раньше не видел в магазине, там, где свет заливал витрины: незнакомец этот из тяжелого, толстого стекла, с широкой губой, и выглядит как нелепый стеклянный шар на тонкой ножке. Даже в темноте видно, что он покрыт множеством крошечных, неглубоких царапин, — его часто мыли и мыли небрежно. 

“Здравствуйте,” негромко ответчаю я, стараясь звучать уверенно. Ответом мне служит пауза, во время которой я чувствую,что толстяк пристально меня рассматривает. Когда я уже решаю, что продолжения разговора не будет, он вдруг заявляет голосом, рассчитанным на то, чтобы его услышали, нарочито громким, нарочито скучающим:

“Я думаю, я окажу большую услугу всем присутствующим, если сразу расскажу новенькому как тут обстоят дела.” Всем? Только теперь я вижу, что вокруг, возле меня и толстяка, везде, вплоть до самых дальних стенок шкафа мерцают в темноте стеклянные и хрустальные бока, тонкими ниточками света поблескивают их края-губы и ножки. Их много. 

“Держись подальше от края, держись подальше от других, и, возможно, ты выживешь.”

“Что значит, выживу?” Я стараюсь говорить с вызовом, но в моих словах звенит страх. В ответ я получаю звон смешков и хихиканья. Толстяк разражается леденящим смехом:

“Ребят, вы слышали? До нас туго доходит. Странно, вроде универсальный, в него всё входит, и вода, и вино, а доходит плохо, да? Входит хорошо, а доходит плохо.”

Вокруг меня раздается взрыв хохота. Толстяк опять говорит, но уже другим тоном:

“Ладно, Универсал, не сердись. Здесь тебе никто не пожелает зла. Гм, это я преувеличил, конечно. Ты что, серьезно не знал, что бокалам трудно выжить?”

Я могу только смотреть на него. 

“Я, наверное, открою тебе огромную тайну, но ты хрупкий, Универсал, ты знаешь об этом?” 

“Я хрупкий?” Идиотски повторять его фразы — это всё, на что я сейчас способен. Да, конечно, как я раньше об этом не подумал…

“Да,” голос толстяка неожиданно становится грустным, почти нежным. “Ты стекло, дорогой. Чистое, прекрасное, тонкое. Стекло бъется.” 

photo credit: trustypics Chip [Macro Mondays] [Imperfection] via photopin (license)

И неожиданно тот звон, который я услышал, тот прекрасный и жуткий звон, от которого меня помутило тогда, и тот факт, что Вильгельмина больше никогда не пришла, складываются вместе как два осколка и всё становится ужасно ясно, я опять мутнею и даже покачнулся.

“Я же сказал, стой подальше от края,” прикрикивает на меня толстяк и я, как могу,  отодвигаюсь подальше от двери шкафа. 

“Я могу разбиться,” медленно, полувопросом, произношу я. “Я хрупкий.”

“Как тебе сказать так, чтоб тебя не шокировать, мой молниеносно мыслящий друг? Очень. Очень хрупкий. Кстати, меня зовут Баллон.”

“Беппо,” хриплю я. Я чувствую себя совершенно сухим. Страшно хочется пить. Да, всё правильно, я просто никогда раньше об этом не думал. Мне не нужно было, меня бережно брали в руки, как большую драгоценность, меня аккуратно и с сожалением ставили на место. Здесь, я чувствую это своими тонкими стенками, всё было по-другому. Бедная Вильгельмина. 

“И еще в этом доме есть дети. И гости,” заявляет другой голос, слева на этот раз. У голоса такой густой акцент, что я едва понимаю то, что он говорит. Я даже не поворачиваюсь, я боюсь опять потерять равновесие. “Но поверь, твой главный враг здесь — не они.”

Теперь я могу разглядеть говорящего. Он высок и тоже необычной формы, вернее, я никогда не видел таких как он там, где стеклянные полки и яркий свет, где я был дорогой, ручной работы, сделан в Италии, где меня бережно брали в руки. Этот бокал цветной, глубокого аметистового цвета, и тоже с резьбой на боках, из-за чего он сверкает как драгоценный камень, даже в темноте шкафа. Обычно бокалы для вина сужаются кверху, там где их тонкие -или толстые, в зависимости от творца, — губы встречаются с губами людей. Мы сделаны так, чтобы сохранить в себе лучше букет, с которым пришло вино. Этот же, с акцентом и резьбой, наоборот, расширяется кверху, как будто он ваза, а не бокал, как будто он ничего не хочет хранить.

“Баллон всё правильно сказал,” говорит этот странный бокал с резьбой и раструбом, “Но он сказал тебе не всё. В этом доме тебя будут часто брать в руки. Тебя будут наполнять, из тебя будут пить, быть может, и это вполне возможно, тобой будут восхищаться. Вокруг тебя будет весело, будет громко, будут разговоры. Люди начнут размахивать руками, берегись этого момента. И в конце вечера ты будешь стоять, как и до него, пустой, только грязный.”

“Фегенц ужасный пессимист,” произносит еще один голос, на этот раз с французским акцентом. “Не слушайте его, мой милый дгуг. Быть бокалом, это честь. Это гадость, котогая, конечно, несет в себе некотогую  опасность. А какая гадость в себе эту опасность не несёт? Позвольте представиться, меня зовут Бугундец, потому что, видите ли, я, пгостите за тавтологию, бокал для бугундского.” 

Баллон едва заметно подвигается, давая французу пространство, и тот говорит вновь, чуть заметно покачиваясь, как будто выпускал полностью все ароматные ноты из вина: 

“Что такое быть бокалом? Всегда нужно дегжаться пгямо. Это пегвое пгавило жизни любого пгиличного бокала. Его кгедо. Неважно, что твогится на столе вокгуг тебя, лужа вина, кгови, осколки, не пгиведи боже, посуды, бокал стоит пгямо и твегдо. И гоге ему, если нет. Умный бокал,” при этом Бургундец легонько стучит себя по стеклянной чаше, “ пгосто знает одно золотое пгавило: чем чаще из тебя пьют, тем менее к тебе внимательны, тем менее бегежны, тем дальше нужно от них дегжаться. Иными словами, чем больше ты им даешь, тем вегоятнее, что они тебя газобьют. Но пока тебя не газобьют, если ты хогош, ты будешь стоять пгямой, кгасивый свегкающий. А это немало.”

От слова “разобьют” я чувствую как я буквально рассыпаюсь на куски. Да, конечно, я должен был это знать.

“О, заткните его, пожалуйста,” ворчит еще один голос сзади и Баллон тут же отзывается:

“Что, у нас нежная душа? У нас тонкие стенки? Людям можно терять равновесие, нам нет.”

“Хватит поучать тут всех!” Отвечает тот же голос.

“ Я хоть чему-то могу научить, — спокойно, но язвительно парирует Балон, — “Из меня пили Петрюс, а что видел ты в своей жизни, кроме дешевого аперитива?”

Да, конечно, меня легко разбить. От этой мысли я покрываюсь холодной испариной. Я должен был это знать, о чем я думал? Да, а о чем я думал? Я не думал, я мечтал. Я мечтал быть таким бокалом, тонким, прозрачным, невесомым, наполненным искрящимся на солнце вином. Я не хотел быть тем, кем я родился, песчинкой на средиземноморском пляже, я хотел быть стеклом. Несбыточная, хрупкая мечта. И я её мечтал, я её вымечтал, я её создал, вот она: я хрупкий, я могу разбиться, разлететься на кусочки в любой момент. Что я с собой сделал. 

Photo by Toa Heftiba on Unsplash

Чего мне стоило стать этим стеклом, разве есть кто-то кому я мог бы рассказать? И если бы кто-то был, разве я смог бы найти слова? Погруженный в свои мысли, я больше не слушаю разговоры вокруг меня, который продолжаются тихим, кружащим звоном:

“И эта женщина с запахом сирени и тонкими пальцами, держись от неё подальше, когда она разговаривает. Во-первых, она размахивает руками, во-вторых, она не может думать и говорить одновременно. То есть, если она говорит, то она уж точно не думает, что ты тут стоишь, весь такой хрупкий и никому ничего плохого не сделавший. А если она со своими подружками разговаривает… Что тебе сказать, столькие из нас там пали. Так что, нам, брат, здесь не просто, конечно, а тебе, так вообще…”

Photo by Mario Beducci on Unsplash

“Почему мне вообще?” Спрашиваю я почти безучастно, я задаю этот вопрос почти на автомате, полностью занятый своими мыслями.

“Потому что ты универсальный, Беппо,” Отвечает  Ференц со своим непостижимым акцентом. “И у тебя нет пары. То есть, на парадный ужин вряд ли тебя возьмут, но на каждый день, для семьи, для подружек пойдешь. Так что можно сказать, почти каждый раз, когда она потянется за штопором, она потянется за тобой.”

“А это, считай, каждый день,” вздыхает Баллон. 

“Она поэтому тебя впегед и поставила,” добавляет Бургундец.

“А почему ты тогда впереди?” С неожиданным для меня самого гневом я поворачиваюсь к Баллону, но тот невозмутим:

“Потому что я баллон, я для серьезного, взрослого вина, вина, о котором нужно думать, когда его пьешь, с которым нужно уметь правильно обращаться, когда оно у тебя в бокале, вино, которое нужно уметь ценить. В меня нельзя просто взять и налить какое-то там твоё дряное шардоне…”

“Эй, полегче там с шардоне,” раздаётся кислый голос из темноты.

“Заткнись, писсуар,” небрежно бросает Баллон и продолжает, “Я старомоден, понимаешь? Я из тех времен, когда мужчины открывали двери женщинам, когда дети были вежливы, когда слова “репутация”, “достоинство” имели вес. А сейчас эти слова вызывают улыбку и я никому не нужен. Сейчас время таких как ты, лей в тебя воду, вино, всё равно,ты все выдержишь, потому что ты ничего не знаешь.”

“Сейчас никто не хочет действительно знать что-то о вине,” вздыхает фиолетовый Ференц.

“Сейчас никто не хочет ничего знать о чем бы то ни было,” бормочет Бургундец.

Наступает тишина, в течение которой мы просто стоим в темноте.

“Но если ты никому не нужен, тогда почему ты стоишь впереди?” Не понимаю я.

“Потому что она надеется рано или поздно меня разбить. Ты не представляешь, что она в меня вливает. Не нужен, так дай мне закончить мои дни с достоинством, в антикварной лавке!” Неожиданно выкрикивет Баллон в закрытую дверцу шкафа. 

“Антикварная лавка! По тебе свалка плачет,” произносит тот же голос, что защищал шардоне.  

Никто из нас не отвечает ему. Мы стоим втроем, Баллон, Ференц и я, и я должен вам сказать, что есть какая-то магия, когда три бокала становятся вместе. Два бокала, это интимность, три — это взаимопонимание. Мы стоим втроем, мы хрупки, на разных полюсах нужности и желаемости для мира вокруг нас, но мы втроем, и для бокалов это волшебная цифра.

Photo by Ramakant Sharda on Unsplash

“Почему ты впереди?” Спрашиваю я у Ференца.

“Я последний из набора, венгерское стекло, если слышал,” отвечает он со своим невообразимым акцентом.”Все погибли, кроме меня. Изначально нас, видишь ли, было двенадцать, мы были свадебным подарком. Свадебный подарок, это очень забавно. Расскажу, если хочешь.Сначала они тебе умиляются, а друг к другу с восторгом, всё “милый, милая”, “любимый, любимая”.Потом они друг к другу привыкают, потом они друг другу надоедают, это происходит почти одновременно, а потом они начинают жутко друг друга раздражать, И уже никто на тебя не обращает внимания. Ты тоже начинаешь вызывать раздражение, ты это чувствуешь по тому, как тебя держат. И однажды в порыве ссоры тебя швыряют на пол…Я поэтому терпеть не могу, когда кричат рядом со стеклом. Я прямо начинаю дрожать. Бокал, скажу я тебе, как человеческое доверие, один неловкий жест и у тебя есть только осколки.

В общем, я остался один.”

Photo by Joshua Chun on Unsplash

Голос венгерца наполняет меня таким состраданием, которого я не знал до этого. Это сострадание так велико, что я понимаю, что я не просто не знал такого сострадания раньше, я вообще не знал этого чувства, пока не испытал его в такой мере. Интересно, сострадание, это вода или вино?

Фиолетовый Ференц сам расчувствовался и я вижу крошечную каплю, которая показалась на краю его губы и медленно плывёт вниз.

“А ну, вытри слюни сейчас же, “ Баллон явно нервничает. “Вытри сию минуту, а то сейчас будет как в прошлый раз, когда она решила, что она нас плохо вытерла и та девочка для шампанского так и не дожила до следуюшей  вечеринки!”

“Так все ж спят,” бормочет Ференц, но каплю вытирает и мы все опять молчим. 

“И если всё же она проснется, Беппо,” зевает Баллон, “ и возьмет тебя в руки и если ты вернешься сюда целым и невредимым, сделай одолжение, стой подальше от края. Не то, чтобы от тебя воняло магазинной упаковкой, что, кстати, правда, просто ты будешь в большей безопасности подальше отсюда.” Баллон наклоняется так близко, что я, кстати, чувствую еле заметный запах средства для мытья посуды, исходивший от него, “У тебя за спиной стоит Ридель для портвейна, он любит толкать таких как ты, молодых и свежих, через край.”

“Почему?” Шепчу я.

“Не знаю,”зевает Баллон.” Почему одни бокалы делают гадости другим бокалам? Такова природа стекла…”

Но нет же, хочу сказать я, стекло ведь тонкое, чистое, прозрачное, я же поэтому хотел им стать, мы же не такие…Но Баллон уже спит.

Так начинается моя жизнь в моем новом доме. Жизнь бокала полна бесконечным ожиданием с редкими всплесками безграничного ужаса и фантастического гламура. Как у шпиона. И вместе с тем, это приятная жизнь, в первую очередь, потому что жизнь сама по себе, как правило, приятная штука, невзирая на детали. Кроме того, в шкафу, где стоят бокалы, царит атмосфера товарищества — если не считать бокала для портвейна, — и светской сплетни. Баллон звенит громче всех, Бургундец интересным собеседником, и Ференц тоже, несмотря на свою депрессию, а может быть, и благодаря ей…

Photo by bady qb on Unsplash

За долгие часы, что я стою в темноте и ожидании, я научился различать голоса хозяев, которые живут в доме, построенном вокруг моей полки: голоса двух маленьких детей, которые кричат, смеются, иногда плачут, часто пищат и громко распевают одну и ту же дурацкую песенку про алфавит; мужской голос, низкий и мягкий, он журчит, как сокровенный разговор на закате у берега моря, разливается как жизнь в те дни,  когда загораются огни и свечи и мы, бокалы, сверкаем на белой скатерти в окружении смеющейся, болтающей толпы, даже я, одиночка — я стою всегда у прибора женщины с запахом сирени. Когда в доме только четыре голоса, мужской голос становится другим, таким же низким, таким же богатым, но река его бежала стремительней, на дне этой реки гораздо больше камней и вода значительно холодней.

Женщина, которая пахнет сиренью, с тонкими запястьями и длинными, гибкими пальцами, говорит много, она часто смеется, часто кричит, и голос этот не меняется, сколько бы людей в доме ни было. Именно она чаще всего достаёт меня, стягивая меня с полки за тонкий стебель моей ножки, как притягивают к себе сопротивляющегося любовника, небрежно бьет меня по губам горлышком бутылки с одной лишь целью: наполнить меня, чтобы затем опустошить, но я не могу ненавидеть её, потому что, когда она, не глядя, сжимает меня в своих сухих и теплых ладонях, когда она прижимает меня к своему кашемировому свитеру, я чувствую себя неожиданно в безопасности, я чувствую себя неожиданно счастливым. Баллон называет это комплексом жертвы и палача, но я не называю это никак, и когда она тянет меня с полки, я иду к ней, вжимаюсь в эти сухие и теплые, небрежные ладони и жду, когда меня наполнят. 

Я вижу, как она обнимает детей, этих громких детей, этих вездесущих детей, этих пахнущих мылом и молоком детей, она держит их также, крепко, в своих руках с тонкими запястьями, так же прижимая их к груди и, -у меня странное чувство, — так же наполняя их. 

Однажды ночью, когда я дремаю в тишине ночной кухни, дверца шкафа открывается и она вновь тянет меня вниз. Чмокает пробка, я вздрагиваю, еще не совсем проснувшись. Она наполняет меня, как всегда, вином, включает компьютер и долго сидит перед мертвенным светом экрана, пока я пустею. Но я ничего не замечаю, я весь поглощен своим открытием, потому что я вдруг понимаю почему я так люблю, когда она держит меня в руках: её руки, теплые и сухие, они похожи на песок. Они  как то, откуда я пришел, как то, кем я был, до того, как стал стеклом, прозрачным, прекрасным и хрупким, и то, кем я отчаянно хочу стать опять, к чему хотел вернуться, потому что мне очень страшно.

Photo by Sara Ben Aziza on Unsplash

Как странно устроена жизнь, думаю я, коротая остаток ночи в пустой и гулкой раковине. Мы желаем чего-то, что в корне изменит нашу жизнь и тратим её, чтобы этой перемены добиться. А то, что остается, тратим на то, чтобы вернуться к исходной позиции. Как будто мы сами себя наполняем и сами же себя и опустошаем потом. 

Серый рассвет тихо рождается в окне и в полудрёме, в полусне мне видится эта женщина с руками как песок.  Меня будит совсем другая женщина, маленького роста, крепко сбитая, она приходит раз в неделю, ходит по дому с тряпкой в руке и трогает абсолютно всё, заглядывает во все углы и закоулки и, когда она одна в комнате, во все шкафы и ящики тоже. Её руки внимательны и ловки, несмотря на то, что она всё время говорит по телефону, зажав его между плечом и ухом, и я долго не могу понять почему она внушает мне такой ужас, когда берет меня в руки. Когда наконец понимаю, то легче мне от этого не становится: она равнодушна.

В тот же день приходит еще одна женщина, совсем другая, она приходит нечасто, раз в несколько недель, появляясь в облаке духов и сигаретного дыма. Когда она появляется, всегда происходит одно и тоже. Она и женщина с запахом сирени садятся пить кофе и маленьких, лилипутских чашечек, и их речь журчит и переливается и я вижу что моя, которая пахнет сиренью, счастлива. Постепенно они начинают кричать, визжать и хохотать, и моя женщина подходит к моему шкафу, открывает дверцу и, не глядя, стягивает с полки меня и Баллона, как неохотных любовников, и нас наполняют, нас крепко держат в руках, опустошают, случайно задевают руками и мы качалемся и нас поддерживают. Иногда одного из нас толкают и он падает, не разбивается, но проливает своё вино и тогда после визита он возвращался на полку как пьяный от пережитого. 

Photo by alve odonnell on Unsplash

“Я больше так не могу,” я могу только стонать, когда нас возвращают на полку. В этот раз вино пролил я..

“Никто не может,” отвечает Балон, который в тот день решил быть фаталистом.

“Никто не может, но мы все это делаем,” заявляет сосуд, который я раньше не замечал, что вполне понятно, он был гораздо меньше остальных, похож на крохотный стеклянный цилиндр. 

“А ты для чего?” Спрашиваю я коротышку.

“Я для забытья,” отвечает Цилиндр. “Нет, конечно, технически для празднования, но, исходя из моего личного жизненного опыта, я для забытья.”

“Да для водки он,” раздается знакомый кислый голос сзади.

“Сережа у нас поэт,” ухмыляется Баллон. 

Я стою в задумчивости.

“А тебе достается немного?” Спрашиваю я наконец.

“Достается чего?” Не понимает Сережа.

“Ну, этого забытья…”

Теперь его черед задуматься.

“Да нет, мне как-то всё равно. Да и зачем оно мне?”

“Забыть этот страх, страх разбиться. Хоть на мгновение.”

“А, это…” Голос его звучит почти пренебрежительно, как будто он говорит о чем-то, что не имеет значения. “Вся наша жизнь, стекляшечка моя, это ожидание, ожидание быть разбитым. Как мы проведем это ожидание, вот в чем вопрос. Нас всех разобъют. Самое обидное, самое несправедливое, а может быть, и наоборот, самое прекрасное во всём этом, что те, кто нас разбивают, они гораздо больше осколки, чем мы когда-либо будем. Поверь мне, я видел.”

“Эти славяне и их философия,” бурчит Бургундец, но без раздражения, а с долей интереса и даже каплей восхищения.”И что ж в этом прекрасного, милейший?”

“Да то, французское ты стекло, что осколки делают из нас осколки и весь мир движется к тому, чтобы стать осколками. Значит, осколки, это хорошо и нормально, ненормален наш страх ими стать, хотя, если подумать, то и он вполне объясним. Беппо, ты меня уважаешь?” Неожиданно обращается он ко мне.

“Очень,” так же неожиданно, но честно отвечаю я.

Image par Pavlofox de Pixabay

Иногда мужчина и женщина кричат друг на друга. Трудно сказать, кто из них начинает, да и какая разница, зачастую они заходят  на кухню уже крича, их громкие, гневные голоса опережая их шаги по мягкому тебризскому ковру. Женский голос строчит как пулемет, этот голос кроет прицельным огнём, заставляет всё вокруг вжиматься в землю. Мужской голос  бьет как тяжелая артиллерия, редкие, бухающие удары, на удивление аккуратные и потому смертельные.

Несколько раз после таких криков она тянется за мной трясущейся рукой и я уверен, что это мой смертный час. Она наполняет меня и пьет, кусая мне губы. В такие дни я наполнен вином и ужасом. И каждый раз я возвращаюсь на полку, вымытый, вытертый насухо и пустой.

А иногда нет никаких криков. Иногда всё очень тихо. Тогда женщина с запахом сирени и тонкими запястьями стоит у окна, глядя на что-то, что никто кроме неё не видет и тишина её длится столько же, сколько длится мой страх — бесконечно.

В один из таких дней она открывает дверцу нашего шкафа и достает Ференца. Она ставит его на стол, открывает винный холодильник и достает бутылку вина. Стоит славный октябрь, вторая половина дня. Светло и тепло так, как бывает только осенью,когда и воздух, и свет, напоены покоем, тишиной и неописуемой хрупкостью, видна каждая паутинка, блестящая в лучах усталого за лето солнца, каждая капля росы или дождя отражает в себе весь мир и весь этот мир хрупок и тонок как паутинка, как капля дождя, как винный бокал. Она забыла закрыть дверцу, я стою на полке и вижу всё, что происходит внизу, я не могу этого не видеть. Я вижу как женщина откупоривает бутылку вина, я вижу как рукав её свитера  волной накатывается на подножие фиолетового Ференца. Я вижу как медленно и тяжко наклоняется Ференц, казалось, он сейчас качнется обратно и выпрямится, но нет, в какую-то долю секунды он принимает происходящее, я это вижу, и тяжелой птицей грохается на пол, разлетается на осколки, большие и маленькие, все сверкающие, как драгоценные камни, как будто его и не было никогда.

Больше всего я потрясён не осколками и не падением его, а тем смирением, которое я почувствовал в нём в ту йоту секунды перед тем, как он упал.

Женщина стоит со штопором в руке и смотрит на осколки венгерского стекла у ее ног. Она стоит так долго, долго и неподвижно, как будто кого-то ждёт, и время, казалось, тоже остановилось, чтобы её подождать. Женщина не шевелится и время идет дальше, а женщина остаётся здесь, я это вижу. Потом, потому что она совсем одна,  она соскальзывает на пол и сидит так, видение лилового кашемира  и растрепанных волос цвета Coteaux de Layon. Её голова прислонена к теплому дереву буфета и она сидит так долго, так неподвижно, что я невольно думаю, что она тоже видела это, смирение Ференца.

В этот момент, как никогда, я дико, безумно, до жути хочу домой, на пляж, где теплое солнце и прозрачное море, где кругом песок, кругом родные. Мучительное желание быть с ними, быть как они, быть среди них охватывает меня. Все мои предыдущие мечты вырваться, стать другим, стать стеклом, предстают передо мной и я вижу их: приступы больной фантазии, неудовлетворенности и страха, как же далеко они меня завели, как же они меня предали…

Как бесконечен этот день, день, когда разбился Ференц, и как бесконечна и безмерна ночь. Никто не разговаривает, даже Баллон. Впервые за свою бытность бокалом я так страстно вспоминаю свой пляж, его грациозный изгиб в объятиях скал, вечно стремящееся к этим скалам море и разноцветные домики, струящиеся по склонам как ветки бугонвильи или глицинии и серпантин дороги, уходящей вверх, куда, она одна знала. Впервые за свою бытность бокалом я вспоминаю свой пляж и понимаю, почему люди со всего мира приезжали туда и щурились на ласковое солнце, нежились в вечно взбалмошных волнах — я люблю тебя, песок, вот она я, нет, я пошла обратно, — и играли с этим вечно желанным и вечно отверженным песком. Ах, какой это был песок, белый, мягкий и струистый, нет такого нигде и я не хотел им быть…

В какой-то момент я вдруг осознаю, что чувствую гораздо меньше страха, если думаю о себе как о песчинке, чем когда думаю о себе как о бокале: песчинку нельзя разбить. Это бесконечное ожидание, это страх внезапного и непредсказуемого конца внезапно больше не властны надо мной, мной, который знал покой солнца, волны и миллиардов песчинок вокруг, мной, который был неизмеримо мал, незначителен и одновременно неразрушим. 

Поэтому, когда дверца шкафа открываются в следующий раз, впервые я не звякнул от страха, я стою прямо и гордо, сверкаю сухим и чистым блеском, я прозрачен, пуст и невесом. Женщина берет меня в руки и я не испытываю страха. Она, как всегда, сжимает меня своими теплыми и тонкими пальцами, она как всегда пахнет сиренью, но что-то изменилось в ней, я не знаю что. Чмокает пробка. Она, как всегда бьет меня по губам горлышком бутылки, но в этот раз, наливая, не останавливается на полпути. Вино льется бесконечно долго, наполняя меня до краев. Это что-то новое и я впервые смотрю на нее с откровенным восторгом и с доверием: я не знаю, что она задумала, но я здесь, я рядом и я стою так твердо и уверенно на своей единственной тонкой ноге, как никогда раньше.

photo credit: janetbland Macro Mondays — Poisonous via photopin (license)

Но она не смотрит на меня, эта женщина в сирени, свитере и в смятении. Она смотрит на длинный ряд белых пилюль, разложенных на мраморе столешницы, одна за одной. Я не знаю почему, но в них, в этих пилюлях есть что-то прекрасное и внушающее подспудный ужас одновременно, они похожи на нарядную, жестокую армию, похожи своей одинаковостью, своей готовностью. Женщина принимает их одну за одной, она пьет вино как воду и, когда всё выпито, она ставит меня на стол так нежно, как я всегда хотел, чтобы она меня ставила.

После этого очень долго никто к нам, бокалам, не прикасается. Женщина в свитере больше не появляется. Та, которая пахла сигаретами и духами приходит лишь однажды, обнимает детей и плачет, когда они убегают. Женщина с тряпкой приходит как всегда, раз в неделю и, как всегда, говорит по телефону. Мужчина здесь по-прежнему, правда, его голос слегка изменился, в нем появилась какая-то трещина. Сережа говорит, что он однажды видел как тот плакал, но никто ему не верит. Голоса детей тоже вроде изменились сначала: они часто плакали, плакали не так, как раньше. Но прошло время они опять смеются, ноют, распевают свою дурацкую песню про алфавита и плачут от детских обид.

На полке у нас тоже всё вошло в свою колею: болтовня, темнота и бесконечное ожидание. Я часто думаю об этой женщине. В конце концов, это всё было не так уж и плохо, да, она била меня по губам горлышками бутылок, да, она была небрежна, но она не разбила меня, а эти вечеринки, эти разговоры, музыка, тепло и сила её пальцев! Это стоило риска быть в её руках. Сейчас, конечно, открой она опять дверцу и потяни она меня опять вниз, я бы отреагировал по-другому, я бы был тверд, чист и непоколебим.

И однажды дверца нашего шкафа открывается снова и незнакомая женская рука с тщательно наманикюренными ногтями тянет меня вниз.

— О, какой красивый, — произносит незнакомый, хорошо-поставленный голос, — он, должно быть, из Италии, -и она чувственно проводит одним пальцем по моим губам. От неё пахнет приторными духами, её длинные ногти не внушают никакого доверия, но я стою твердо и уверенно, я высок, чист и невероятно тонок, как и полагается настоящей песчинке.

Featured image: photo credit: SammCox Three Glasses via photopin (license)

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s

Создайте блог на WordPress.com. Тема: Baskerville 2, автор: Anders Noren.

Вверх ↑

%d такие блоггеры, как: